Не для чего распространяться о великой славе Поль де Кока: дело решенное, что это первый романист современной французской литературы.
Да, тот самый Белинский, эта глыба русской словесности и любимец составителей учебников, не счел за труд написать рецензии аж к четырем романам господина де Кока.
Рецензии, причем, разнятся, от уничижительных:
Передо мной лежит роман Поль де Кока "Сын моей жены", перелистываю его с расстановкою и трепещу при мысли, что это подлое и гадкое произведение может быть прочтено мальчиком, девочкою и девушкою; трепещу при мысли, что Поль де Кок почти весь переведен на русский язык и читается с услаждением всею Россиею!.. Боже великий! и есть люди, которые печатно хвалят его и находят его самым нравственнейшим из современных французских писателей, его, грязного осадка от мутной воды XVIII века, его, угодника площадной черни!.. (1835)
до вполне благосклонных:
Несмотря на ожесточенные вопли идеальных критиков и моральных людей, которые вслух громко бранят Поль де Кока, а про себя прилежно читают его, - добрый, милый и талантливый Поль де Кок не перестает писать, а переводчики не перестают взапуски переводить его на все языки Европы. И Поль де Кок вполне достоин этой чести. Он не берется за идеалы, которые ему не по силам; а в том, что не выходит из круга его созерцания и его способностей, он несравнен и превосходен. (1842)
Некоторые найдут, что Белинский противоречит сам себе)
Мораль всей этой истории в том, что я каким-то совершеннейшим образом влюбилась в Белинского.
Сижу, читаю его письма. Да у него даже обзор литературы за какой-нибудь 1843 год интересно читать) Чистый, плавный слог, ясные мысли. Увлекающаяся натура, он либо рассыпается в восторгах, когда ему что-то нравится, либо не жалеет отменного яду) В своем 19-м веке отвергал институт брака, мечтал о равенстве и счастье для каждого, а слова "православие, самодержавие и народность" считал чуть ли не бранными.
Интересный человек, который жил в интересное время, много читал и много думал, да еще с отменным чувством юмора.
Выложу еще письмо, которое мне очень нравится, он писал его В. Боткину, близкому другу; очень пылкое послание, здесь много правильного про дружбу (и эти трогательные викторианцы такие трогательные) и вообще много хорошего, и его как человека видно.
много, много слов
СПб. 1841. Сентября 8
Давно уже не писал я к тебе и не получал от тебя писем, мой любезный Василий.
Причины этому ясны: то не в духе, то некогда, вот уж завтра, вот на той неделе, сегодня лень, а вчера нездоровье и т. д. Следовательно, все извинения - общие места, которых нечего и повторять.
Но вот это новость, и уж совсем не общее место: ты с чего-то забрал в свою лысую голову, что я к тебе охолодел. Боткин - перекрестись - что ты, Христос с тобою! Ты болен, друг! и тебе видятся дурные сны. Не верь этим ложным призракам встревоженного воображения - гони их от себя, иначе они овладеют тобою.
Умея читать в твоих письмах и между строками, я как-то непосредственно догадался о чем-то похожем из твоего письма от 18 июля, где, благодаря меня за письмо, ты говоришь: "Неприятно было только, что ты вспоминаешь о наших старых дрязгах, которые принадлежат к темному времени нашей жизни". Ты не так понял мое вспоминание старых дрязг - ты принял его, как будто за укор тебе в прошедшем. Боткин, в нем, в этом прошедшем, много дряни - не спорю; но забыть ее нет возможности, ибо с нею соединено тесно и всё лучшее, что было в нашей жизни и что навсегда свято для нас. Нет нужды говорить, что ни один из нас не может похвалиться, ни упрекнуть себя большею долею дряни; количество равно с обеих сторон, и нам нельзя завидовать друг другу или стыдиться один другого.
Но я не о том писал и не то хотел сказать - ты не так понял меня. Постараюсь однажды навсегда уяснить это обстоятельство, чтоб оно больше не смущало тебя. Ты знаешь мою натуру: она вечно в крайностях и никогда не попадает в центр идеи. Я с трудом и болью расстаюсь с старою идеею, отрицаю ее донельзя, а в новую перехожу со всем фанатизмом прозелита.
Итак, я теперь в новой крайности, - это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Всё из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. И потому ею я объясняю теперь жизнь мою, твою и всех, с кем встречался я на пути к жизни.
Видишь ли: мы дружились, ссорились, мирились, опять ссорились и снова мирились, враждовали между собою, неистово любили один другого, жили, влюблялись, - по теории, по книге, непосредственно и сознательно. Вот, по моему мнению, ложная сторона нашей жизни и наших отношений.
Но должны ли мы винить себя в этом? И мы винили себя, клялись, проклинали, а лучше не было, нет и не будет. Любимая (и разумная) мечта наша постоянно была - возвести до действительности всю нашу жизнь, а следовательно, и наши взаимные отношения; и что же! мечта была мечтой и останется ею; мы были призраками и умрем призраками, но не мы виноваты в этом, и нам не в чем винить себя.
Действительность возникает на почве, а почва всякой действительности - общество. Общее без особного и индивидуального действительно только в чистом мышлении, а в живой, видимой действительности оно - онанистическая, мертвая мечта. Человек - великое слово, великое дело, но тогда, когда он француз, немец, англичанин, русский. А русские ли мы?.. Нет, общество смотрит на нас, как на болезненные наросты на своем теле; а мы на общество смотрим, как на кучу смрадного помету. Общество право, мы еще правее.
Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать - одни на площади в минуту восстания против деспотизма за права человечества, другие хотя в вопросе о хлебе, третьи при открытии памятника Шиллеру.
Без цели нет деятельности, без интересов нет цели, а <без> деятельности нет жизни. Источник интересов, целей и деятельности - субстанция общественной жизни. Ясно ли, логически ли, верно ли? Мы люди без отечества - нет, хуже, чем без отечества: мы люди, которых отечество - призрак. и диво ли, что сами мы призраки, что наша дружба, наша любовь, наши стремления, наша деятельность - призрак.
Боткин, ты любил - и твоя любовь кончилась ничем. Это история и моей любви. Станкевич был выше по натуре обоих нас, - и та же история. Нет, не любить нам, и не быть нам супругами и отцами семейств.
Есть люди, которых жизнь не может проявиться ни в какую форму, потому что лишена всякого содержания; мы же - люди, для необъятного содержания жизни которых ни у общества, ни у времени нет готовых форм. Я встречал и вне нашего кружка людей прекрасных, которые действительнее нас; но нигде не встречал людей с такою ненасытимою жаждою, с такими огромными требованиями на жизнь, с такою способностию самоотречения в пользу идеи, как мы. Вот отчего всё к нам льнет, всё подле нас изменяется.
Форма без содержания - пошлость, часто довольно благовидная; содержание без формы - уродливость, часто поражающая трагическим величием, как мифология древнегерманского мира. Но эта уродливость - как бы ни была она величественна - она содержание без формы, следовательно, не действительность, а призрачность.
Обращаюсь к нашим дружеским отношениям. Помнишь: я, бывало, нагонял на тебя тоску и скуку толками о своей любви - а ведь эта любовь была не шутка и не притворство (ибо и теперь еще сердце судорожно сжимается при одном воспоминании о ней), в ней было много прекрасного и человеческого; но винить ли мне себя или тебя, что тебе бывало иногда тошновато слушать одно и то же? Я не скажу, чтобы я твои толки слушал с скукою, но, признаюсь, иногда слушал их без участия; а между тем я уважал твое чувство. Отчего же это?..
Видишь ли, в чем дело, душа моя: непосредственно поняли мы, что в жизни для нас нет жизни, а так как, по своим натурам, без жизни мы не могли жить, то и ударили со всех ног в книгу и по книге стали жить и любить, из жизни и любви сделали для себя занятие, работу, труд и заботу. Между тем наши натуры всегда были выше нашего сознания, и потому нам слушать друг от друга одно и то же становилось и скучно и пошло, и мы друг другу смертельно надоедали. Скука переходила в досаду, досада во враждебность, враждебность в раздор. Раздор был всегда дождем для сухой почвы наших отношений и рождал новую и сильнейшую любовь. В самом деле, после ссоры мы становились как-то и новее и свежее, как будто запасались новым содержанием, делались умнее, и раздор, вместо того, чтобы развести нас, сводил еще теснее.
Но запас скоро истощался, и мы съезжали опять на старое, на свои личные интересы и, как манны небесной, алкали объективных интересов; но их не было, и мы продолжали быть призраками, а наша жизнь - прекрасным содержанием без всякого определения.
Вот что я хотел тебе сказать и чего ты не понял. Я упомянул о старом не вследствие досады и не в виде жалобы, а как о старом предмете нового сознания. Не тень неудовольствия хотел я бросить на наши прежние отношения, но пролить на них примирительный свет сознания; не обвинять хотел я тебя или себя, но оправдать.
Ища исхода, мы с жадностию бросились в обаятельную сферу германской созерцательности и думали мимо окружающей нас действительности создать себе очаровательный, полный тепла и света мир внутренней жизни. Мы не понимали, что эта внутренняя, созерцательная субъективность составляет объективный интерес германской национальности, есть для немцев то же, что социальность для французов. Действительность разбудила нас и открыла нам глаза, но для чего... Лучше бы закрыла она нам их навсегда, чтобы тревожные стремления жадного жизни сердца утолить сном ничтожества...
Но третий ключ - холодный ключ забвенья -
Он слаще всех жар сердца утолит...
Мы, Боткин, любим друг друга; но наша любовь - огонь, который должен питаться сам собою, без внешней поддержки. О если бы ему масла внешних общественных интересов!
Да, я часто охлаждаюсь к тебе, часто и подолгу забываю о твоем существовании, но это потому, что я о своем собственном помню только по апатии, по голоду и холоду, по досаде и скрежету зубов, а согласись, что как бы много ни любили мы другого, но себя все больше любим: так можно ли требовать от того, кто не любит себя, чтоб он любил другого?..
Но первая светлая минута любви и грусти - и ты первый тут, со мною - я вижу твою обаятельную улыбку, слышу твой елейный голос, твои вкрадчивые, мягкие, женственные манеры, - и ты передаешь мне содержание "Пионеров", объясняешь греческие мифы или рассказываешь процесс Банкаля..., а я слушаю, не наслушаюсь, сердце рвется к тебе, а на глазах трепещут слезы исступления... Блеснет ли в уме новая мысль, потрясутся ли струны сердца новым ощущением - тебе бы передал его, - и если бы ты знал, сколько мыслей и чувств остаются никому не переданные потому только, что тебя нет со мною, чтобы я тотчас же бы мог передать тебе их, во всей их свежести...
Я не один, это правда; у меня есть кружок, состоящий из благороднейших людей, которых от души люблю и уважаю и которые, может быть, еще более любят и уважают меня; но я один, потому что тебя нет со мною... Даже, мучась пустотою жизни, лежа или ходя в апатии, лишь увижу в окно почтальона - сердце забьется порывисто - я бегу - и если бы ты знал, какое глубокое огорчение, когда или не ко мне, или не от тебя!..
Сегодня Кирюша, оставшись наедине, с каким-то странным видом подал мне твой портрет - я просиял, ожил и - но довольно: Кирюша начал шутить над твоими неосновательными подозрениями; а ты, о москводушный, а ты мог думать, что, может быть, твой портрет и не нужен мне!.. Но я не сержусь на тебя: напротив - признаюсь в грехе (о люди - порождения крокодиловы!), мне приятно, что ты... но стыдно докончить фразу - боюсь впасть в нежности...
Сколько писем было у меня написано к тебе - в голове, и если бы их можно было послать к тебе, не беря в руки пера, от которого болят мои руки, если бы я умел писать коротко - не одно горячее письмо получил бы ты от меня в Нижнем. Портрет твой удался - ты на нем, как живой - вся душа твоя - твои глаза и грустно-любовно сжатые губы - страх хотелось поцеловать, но я дик (или стал дик) на слишком живые излияния чувств и почему-то посовестился в присутствии Кирюши.
Социальность, социальность - или смерть! Вот девиз мой.
Что мне в том, что живет общее, когда страдает личность? Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними по Христе, но кто - мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими!
Сердце мое обливается кровью и судорожно содрогается при взгляде на толпу и ее представителей. Горе, тяжелое горе овладевает мною при виде и босоногих мальчишек, играющих на улице в бабки, и оборванных нищих, и пьяного извозчика, и идущего с развода солдата, и бегущего с портфелем под мышкою чиновника, и довольного собою офицера, и гордого вельможи.
Подавши грош солдату, я чуть не плачу, подавши грош нищей, я бегу от нее, как будто сделавши худое дело и как будто не желая слышать шелеста собственных шагов своих. И это жизнь: сидеть на улице в лохмотьях, с идиотским выражением на лице, набирать днем несколько грошей, а вечером пропить их в кабаке - и люди это видят, и никому до этого нет дела! Не знаю, что со мною делается, но иногда с сокрушительною тоскою смотрю я по нескольку минут на девку <...>, и ее бессмысленная улыбка, печать разврата во всей непосредственности рвет мне душу, особенно, если она хороша собою.
Рядом со мною живет довольно достаточный чиновник, который так оевропеился, что когда его жена едет в баню, он нанимает ей карету; недавно узнал я, что разбил ей зубы и губы, таскал ее за волосы по полу и бил липками за то, что она не приготовила к кофею хороших сливок; а она родила ему человек шесть детей, и мне всегда тяжело было встречаться с нею, видеть ее бледное, изнеможенное лицо, с печатью страдания от тирании. Выслушав эту историю, я заскрежетал зубами - и сжечь злодея на малом огне казалось мне слишком легкою казнию, и я проклял свое бессилие, что не мог пойти и убить его, как собаку.
И это общество, на разумных началах существующее, явление действительности! А сколько таких мужей, таких семейств! Сколько прекрасных женственных созданий, рукою дражайших родителей бросаемых на растление скотам, вследствие расчета или бессознательности! И после этого имеет ли право человек забываться в искусстве, в знании!
Я ожесточен против всех субстанциальных начал, связывающих в качестве верования волю человека! Отрицание - мой бог. В истории мои герои - разрушители старого - Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин") и т. п. Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется - непосредственной), а потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было!
Знаю, что средние века - великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век - эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII - рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам бога, разума и человечности.
И настанет время - я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть; когда не будет бессмысленных форм и обрядов, не будет договоров и условий на чувство, не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать не воле, а одной любви; когда не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: "Я люблю другого", любовник ответит: "Я не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь; но ступай к тому, кого ты любишь", и не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно богу, скажет ей: "Хочу милости, а не жертвы..."
Женщина не будет рабою общества и мужчины, но, подобно мужчине, свободно будет предаваться своей склонности, не теряя доброго имени, этого чудовища - условного понятия. Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею.
Не думай, чтобы я мыслил рассудочно: нет, я не отвергаю прошедшего, не отвергаю истории - вижу в них необходимое и разумное развитие идеи; хочу золотого века, но не прежнего, бессознательного, животного золотого века, но приготовленного обществом, законами, браком, словом, всем, что было в свое время необходимо, но что теперь глупо и пошло.
Боткин, ведь ты веришь, что я, как бы ты ни поступил со мною дурно, не дам тебе оплеухи, как Катков Бакунину (с которым потом опять сошелся), и я верю, что и ты ни в каком случае не поступишь со мною так; что же гарантирует нас - неужели полиция и законы? - Нет, в наших отношениях не нужны они - нас гарантирует разумное сознание, воспитание в социальности. Ты скажешь - натура? Нет, по крайней мере, я знаю, что с моей натурою назад тому лет 50, почитая себя оскорбленным тобою, я был бы способен зарезать тебя сонного именно потому, что любил бы тебя более других. Но в наше время и Отелло не удушил бы Дездемоны даже и тогда, когда б она сама созналась в измене.
Но почему же мы очеловечились до такой степени, когда вокруг нас целые миллионы пресмыкаются в животности? - Опять натура? - Так? Следовательно, для низших натур невозможно очеловечение? - Вздор - хула на духа! Светский пустой человек жертвует жизнию за честь, из труса становится храбрецом на дуэли, не платя ремесленнику кровавым потом заработанных денег, делается нищим и платит карточный долг,- что побуждает его к этому? - Общественное мнение? Что же сделает из него общественное мнение, если оно будет разумно вполне? К тому же, воспитание всегда делает нас или выше, или ниже нашей натуры, да, сверх того, с нравственным улучшением должно возникнуть и физическое улучшение человека. И это сделается чрез социальность. И потому нет ничего выше и благороднее, как способствовать ее развитию и ходу. Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови.
Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов. К тому же: fiat justitia - pereat mundus!
Я читаю Тьера - как, узнаешь от Ханенки. Новый мир открылся предо мною. Я вcё думал, что понимаю революцию - вздор - только начинаю понимать. Лучшего люди ничего не сделают. Великая нация французы. Гибнет Польша - ее жгут, колесуют - Европе нет и нужды - всё молчит - только толпы черни французской окружают на улицах гнусное исчадие ада Лудовика-Филиппа с воплями: "La Pologne, la Pologne!" Чудный народ! - что ж ему Гекуба.
(...)
Кстати о Кульчицком. Тяжело ли мне, или легко было видеть его у себя - я бы почел подлостию не пригласить его к себе потому только, что тебе это было приятно, а по его расчетам важно, и мне странно, что из этого обстоятельства ты сделал вопрос.
Фу, к чорту, Боткин, да после этого мне страшно будет в крайней нужде попросить у тебя целкового, а я перебрал тысячи. Да что ж это за дружба, которая не хочет сделать никакого пожертвования? Не только Кульчицкого, но если бы тебе нужно было навязать на меня и кого-нибудь из таких, кого бы ты и сам не мог видеть с особенным удовольствием, - и тогда бы, конечно, не рад - но что же делать; а о Кульчицком не должно б быть и вопроса. Прекрасный человек - я полюбил его от души. Конечно, не обошлось без грубостей, но вольно же ему обретаться в ненавистной непосредственности. Он неглубок и недалек; но дай бог побольше таких людей. Он человечен - этого довольно, чтобы любить его. Он любит, обожает тебя - и моя рука всегда готова пожать от души его руку. Как он мило передразнивает тебя - до того, что перенял твои манеры.
Что за дивная повесть Кудрявцева - какое мастерство, какая художественность - и всё-таки эта повесть не понравилась мне. Начинаю бояться за себя - у меня рождается какая-то враждебность против объективных созданий искусства. В другое время поговорю об этом побольше. Теперь некогда.